12. Шелли и Бальмонт
«Ченчи».
В качестве основы для сюжета своей первой сценической трагедии «Ченчи» (1820) поэт взял итальянскую хронику 200-летней давности, которая была очень популярна в итальянском обществе 10-20-х годов XIX в. Это была небольшая повесть о лютых, изуверских делах одного из римских феодалов - графа Франческо Ченчи, совершившего многочисленные кровавые преступления, умертвившего своих сыновей, обесчестившего единственную дочь Беатриче, которая тщетно искала защиты и заступничества у папского правительства: граф покупал молчание папы и его кардиналов огромными взятками. Тогда Беатриче наняла двух профессиональных убийц и с их помощью умертвила тирана и насильника. Однако папа, который закрывал глаза на преступления старого графа Ченчи, приказал предать казни Беатриче, ее брата и мачеху, помогавших ей уничтожить палача. Папа увидел в поступке мужественной Беатриче дурной пример для молодежи.
В центре пьесы Шелли - трагический конфликт между прекрасной, чистой Беатриче, с одной стороны, и чудовищным злодеем Франческо Ченчи, ее отцом,- с другой. Одинокая героиня, скорее протестующая, чем активно борющаяся со своим тираном, стремление драматурга вызвать жалость и сочувствие у зрителей - все это было типично для романтической драмы первой половины XIX в. Главная цель такой драмы заключалась в том, чтобы изумлять, поражать зрителя необыкновенностью, исключительностью образов и необычайностью сюжета. Однако без особого труда можно заметить, что Шелли, использовав традиции романтической драмы, внес много принципиально нового в каноны романтической драматургии, и это новое прокладывало путь подлинно народной драме, которая могла бы оживить английский национальный театр, переживавший глубокий идейный кризис в начале XIX в. (после смерти Шеридана).
В отличие от своих ранних откровенно тенденциозных поэм Шелли нигде не подчеркивает атеистических и революционных идей, которыми насыщена пьеса. Духовное перерождение нерешительной молчаливо страдающей героини обосновано всей логикой событий, превращающих ее в сурового и беспощадного судью и мстителя. В первых явлениях Беатриче предстает перед нами как нежная и любящая сестра своих несчастных братьев, скромная девушка, глубоко сочувствующая страданиям своей мачехи. Она религиозна, поэтому уповает на милосердие Бога и надеется на помощь папы. Вместе с тем поэтом подчеркивается исключительная цельность ее натуры; она ненавидит лицемерие и ложь, столь характерные для высшего римского общества той эпохи. Презрев старинный обычай, запрещающий девушке первой говорить о своих чувствах, Беатриче открыто признается Орсино в любви. Более того, убедившись, что ее выбор был большой ошибкой, она находит в себе силы отказаться от любви к Орсино, сосредоточить все помыслы на освобождении себя и близких из-под гнусной власти Франческо Ченчи. Нелегко далось ей решение пойти против воли преступного отца.
Вначале рушится ее вера в Бога. Тщетно ждет Беатриче чуда от неба. «Не может быть, ведь есть же Бог на небе?» - в отчаянии восклицает она, видя злодеяния старого графа. После трагической гибели своих братьев Беатриче приходит к выводу, что Бог не защитит страдальцев, что «свод небес запачкан кровью».
Шелли беспощадно разоблачает коррупцию церкви, бюрократического государственного аппарата, потакающих всем преступлениям богачей, показывает зловещую власть золота, растлевающего души, уничтожающего в человеке все человеческое, разрушающего освященные веками семейные и общественные связи. Передовые демократические круги Англии, Франции, Германии восприняли трагедию Шелли как революционное произведение, направленное против основных устоев собственнического мира.
Нравственно-философская проблематика творчества Шелли.
«Освобожденный Прометей». Прометей – архетипический революционер, постигающий парадоксальную природу деяния. Человек призван к творчеству, но не ведает, что творит: освобождая себя, себя же заковывает в цепи в меру бессознательной робости собственной мысли. (Близкая проблематика в «Франкенштейне или «Новом Прометее» Мэри Шелли: творение бросает упрек творцу, творец с ужасом узнает себя втворении.) Философско-эстетическая подоплека «казуистики страстей» в трагедии «Ченчи». Акт мести как святая необходимость и «самый опасный предрассудок, которым когда-либо был заражен мир». Героическая ложь Беатриче в финале и представление Шелли о поэзии как о «правдивой лжи», «словах, выражающих то, чего не понимают сами».
Шелли клеймит тиранию и воспевает свободу; его волнует тяжелое положение народа. Такова, например, «Песнь ирландцев» (1809), где Шелли воспевает отважных борцов, павших за независимость Ирландии, тени которых призывают народ к мщению. В сборнике стихотворений «Посмертные фрагменты Маргарет Николсон написанных и опубликованных в оксфордский период, а также в других стихотворениях этого времени преобладают тираноборческие, политические мотивы. Стих абстрактно-философский
Гимн Интеллектуальной Красоте.
Ченчи попытка сберечь душу при непрестанном давлении со стороны разложившегося общества неизбежно калечит людей нравственно – за исключением «немногих душ святых». религиозные принципы Шелли совпадали с христианскими по меньшей мере в одном: средоточием духовной вселенной была для него божественная любовь. Он стремился найти ее художественное воплощение, сначала в облике Девы под покрывалом из Аластора, затем в Интеллектуальной Красоте и – высшее для него в тот период ее олицетворение – в образе Азии, невесты прикованного титана (Освобожденный Прометей). Божественная любовь видится как объединяющее начало трех самых замечательных образцов его лирики 1819–1820 – Оды к Западному ветру, Облака, К жаворонку. «Ченчи»: «Наивысшая нравственная цель, которую преследуют самые высокие драматургические шедевры, заключается в Ом, чтобы научить человеческое сердце через свойственные ему симпатии и антипатии лучше понимать самое себя». Шелли, чтобы быть добрым человеком, необходимо иметь живое воображение, т.к. человек должен уметь поставить себя на место другого. Поэзия, как пишет автор, расширяет сферу воображения, эту «способность, являющуюся нравственным органом человека».

Шелли повлиял на последующее развитие англ.ис-ва и как выдающийся теоретик лит-ры. В «Защите поэзии» (ответ на знаменитый трактат его друга Пикока «Четыре века поэзии») Ш. Излагает свои требования к поэзии – публицистичность, злободневность, воинственная непримиримость к злу. Отталкиваясь от великих творений классиков он заявляет о связи поэзии и политики, пишет о проблемах перевода, эротической лит-ре, а также приходит к выводу, что законодателями мира явл.поэты, что воображение способствует совершенствованию нравственности и морали.  Поэт-новатор он вместе с Байроном открыл новую эру в развитии англ. Поэзии. Он создал новые своеобразные приемы стихосложения, вводит новые слова и обороты, героический тон, маршеобразные ритмы сочетаются с задушевной лирикой.

Бальмонт
К Шелли (1897)
Мой лучший брат, мой светлый гений,
С тобою слился я в одно.
Меж нами цепь одних мучений,
Одних небесных заблуждений
Всегда лучистое звено.

И я, как ты, люблю равнины
Безбрежных стонущих морей,
И я с душою андрогины,
Нежней, чем лилия долины,
Живу как тень среди людей.

И я, как свет, вскормленный тучей,
Блистаю вспышкой золотой.
И мне открыт аккорд певучий
Неумирающих созвучий,
Рожденных вечной Красотой.
Переводы:
К Мэри Шелли ("О Мэри, почему же ты ушла")
  О Мэри, почему же ты ушла,
  Вокруг меня безрадостность и мгла!
  Твой призрак здесь, пленительный и странный,
  Но ты ушла дорогою туманной,
  И там, где Скорбь, и там, где мгла и тишь,
  У очага Отчаянья сидишь,
  И в этой тьме, где ты полна борьбою,
  Из-за тебя - нельзя мне быть с тобою.

Отрывок о Китсе
    который пожелал, чтоб над его
           могилой написали
"Здесь тот, чье имя - надпись на воде".
Но, прежде чем успело дуновенье
Стереть слова, - страшася убиенья,
Смерть, убивая раньше все везде,
Здесь, как зима, бессмертие даруя,
Подула сквозь теченья, и поток,
От смертного застывши поцелуя,
Кристальностью возник блестящих строк,
И Адонаис умереть не мог.
1821
Странники мира
     Скажи мне, светлая звезда,
     Куда твой путь? Скажи, когда
     Смежишь ты в черной бездне ночи
     Свои сверкающие очи?

     Скажи мне, бледная луна,
     Зачем скитаться ты должна
     В пустыне неба бесприютной,
     Стремясь найти покой минутный?

     О, ветер, вечный пилигрим!
     Скажи мне, для чего, как дым,
     Ты вдаль плывешь? Куда стремишься?
     Какой тоской всегда томишься?
     1820

Огромную помощь оказал Бальмонту и профессор Московского университета Н. И. Стороженко. «Он поистине спас меня от голода и как отец сыну бросил верный мост…»[8], — вспоминал поэт впоследствии. Бальмонт отнёс ему свою статью о Шелли («из рук вон плохую», по собственному более позднему признанию), и тот взял начинающего литератора под свою опеку. Именно Стороженко уговорил издателя К. Т. Солдатёнкова поручить начинающему поэту перевод двух фундаментальных книг — «Истории скандинавской литературы» Горна-Швейцера и «Истории итальянской литературы» Гаспари[10]. Оба перевода были опубликованы в 1894—1895 годах[9]:11. «Эти работы были моим насущным хлебом целых три года и дали мне возможности желанные осуществить свои поэтические мечты»[27], — писал Бальмонт в очерке «Видящие глаза». В 1887—1889 годы поэт активно переводил немецких и французских авторов[11], затем в 1892—1894 годах взялся за работу над произведениями Перси Шелли и Эдгара Аллана По; именно этот период считается временем его творческого становления.
В 1893—1899 годах Бальмонт издал в семи выпусках сочинения Перси Биши Шелли в собственном переводе со вступительной статьёй. В 1903—1905 годах товарищество «Знание» выпустило их переработанное и дополненное издание объёмом в три тома. Более удачные в художественном отношении и признанные впоследствии хрестоматийными переводы Эдгара Аллана По вышли в 1895 году в двух томах и позже вошли в собрание сочинений 1901 года.
В переводе Бальмонта вышли девять драм Педро Кальдерона (первое издание — 1900); в числе других известных его переводческих работ — «Кот Мурр» Э. Т. Гофмана (СПб., 1893), «Саломея» и «Баллада Рэдингской тюрьмы» Оскара Уайльда (М., 1904)[4]. Он переводил также испанских поэтов и драматургов Лопе де Вегу и Тирсо де Молину, английских поэтов, прозаиков, драматургов — Уильяма Блейка, Оскара Уайльда, Дж. Г. Байрона, А. Теннисона, Дж. Мильтона, — стихи Ш. Бодлера. Важными для литературоведения считаются выполненные им переводы «Истории скандинавской литературы» Горна (М., 1894) и «Истории итальянской литературы» Гаспари (М., 1895—1997). Под редакцией Бальмонта вышли сочинения Герхарта Гауптмана (1900 и позже), сочинения Германа Зудермана (1902—1903), «История живописи» Мутера (СПб., 1900—1904). Бальмонт, после поездки в Грузию в 1914 году изучивший грузинский язык, — автор перевода поэмы Шоты Руставели «Витязь в тигровой шкуре»; сам он считал её лучшей поэмой о любви, когда-либо созданной в Европе («огневой мост, связующий небо и землю»). После посещения Японии в 1916 году он переводил танка и хокку различных японских авторов, от древних до современных.
Не все работы Бальмонта оценивались высоко. Серьёзные нарекания критиков вызвали его переводы Ибсена («Привидения», М., 1894), Гауптмана («Ганнеле», «Потонувший колокол») и Уолта Уитмена («Побеги травы», 1911). Анализируя переводы Шелли, выполненные Бальмонтом, Корней Чуковский получившееся в результате «новое лицо», полу-Шелли, полу-Бальмонта, — назвал Шельмонтом[64]. Тем не менее в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона утверждается, что «факт единоличного перевода нескольких десятков тысяч рифмованных стихов поэта, столь сложного и глубокого, как Шелли, может быть назван подвигом в области русской поэтически-переводной литературы».
По отзыву М. И. Волошина, «Бальмонт перевёл Шелли, Эдгара По, Кальдерона, Уольта Витмана, испанские народные песни, мексиканские священные книги, египетские гимны, полинезийские мифы, Бальмонт знает двадцать языков, Бальмонт перечёл целые библиотеки Оксфорда, Брюсселя, Парижа, Мадрида… Всё это неправда, потому что произведения всех поэтов были для него лишь зеркалом, в котором он видел лишь отражение собственного своего лика в разных обрамлениях, из всех языков он создал один, свой собственный, а серая пыль библиотек на его лёгких крыльях Ариеля превращается в радужную пыль крыльев бабочки».
И действительно, поэт никогда не стремился к точности в переводах: ему важно было передать «дух» подлинника, как он его ощущал. Более того, он сравнивал перевод с «отражением» и полагал, что оно может быть «красивей и лучезарней» оригинала:
Дать в переводе художественную равноценность — задача невыполнимая никогда. Произведение искусства, по существу своему, единично и единственно в своём лике. Можно лишь дать нечто приближающееся больше или меньше. Иногда даёшь точный перевод, но душа исчезает, иногда даёшь вольный перевод, но душа остаётся. Иногда перевод бывает точный, и душа остаётся в нём. Но, говоря вообще, поэтический перевод есть лишь отзвук, отклик, эхо, отражение. Как правило, отзвук беднее звука, эхо воспроизводит лишь частично пробудивший его голос, но иногда, в горах, в пещерах, в сводчатых замках, эхо, возникнув, пропоёт твой всклик семикратно, в семь раз отзвук бывает прекраснее и сильнее звука. Так бывает иногда, но очень редко, и с поэтическими переводами. И отражение есть лишь смутное отражение лица. Но при высоких качествах зеркала, при нахождении удачных условий его положения и освещения, красивое лицо в зеркале бывает красивей и лучезарней в своём отражённом существовании. Эхо в лесу — одно из лучших очарований. К. Д. Бальмонт

и вот, что Бальмонт о нем говорил:
"Поэт поэтов, он самый благородный, он лучший среди тех, кто жил для поэзии. Его душа, полная неизменного благословения ко всему, что живет и дышит, отрицает все отрицательное, и из всех поэтических душ она наиболее походит на безмерное и высокое небо!"
Английский романтизм П. Б. Шелли был «прочитан» сквозь призму русского символизма. Бальмонту удалось показать понимание такой важной и для романтиков, и для символистов эстетической категории, как «красота». Декадентское представление об искусстве во многом совпадало с тем, как видели его романтики: поэзия воспринималась как высший вид человеческой деятельности. Была близка Бальмонту и романтическая тема богоборчества, воспринятая через идеи Ф. Ницше о сверхчеловеке. Главный герой лирической драмы Шелли «Освобожденный Прометей» был актуален для культуры начала XX века. Как выявил анализ, эстетические принципы символизма влияли на переводческий метод Бальмонта.

«Возмущение Ислама» Перси Биши Шелли перевод К. Бальмонта.
ПРЕДИСЛОВИЕ         
Поэма,  ныне  предлагаемая  мною миру, представляет из себя попытку, от  которой  я  вряд ли могу ожидать успеха, в которой писатель с установившейся  славой мог бы потерпеть неудачу, не причинив себе этим никакого посрамления.  Это    опыт   касательно   природы   общественного   духа,   имеющий   целью  удостовериться,  насколько  еще, при тех бурях, которые потрясли нашу эпоху,  среди  людей  просвещенных  и утонченных, сохранилась жажда более счастливых  условий общественной жизни, моральной и политической. Я старался соединить в  одно  целое напевность размерной речи, воздушные сочетания фантазии, быстрые  и  тонкие  переходы  человеческой страсти - словом, все те элементы, которые  существенным  образом  составляют  Поэму,  и  все это я хотел посвятить делу  широкой  и  освободительной  морали:  мне  хотелось  зажечь  в  сердцах моих  читателей благородное воодушевление идеями свободы и справедливости, ту веру  и   то  чаяние  чего-то  благого,  которых  ни  насилие,  ни  искажение,  ни  предрассудок не могут совершенно уничтожить в человечестве.       Для  этой  цели  я  избрал  историю  человеческой страсти в ее наиболее  всеобщей   форме,   историю,  перемешанную  с  волнующими  и  романтическими  приключениями и взывающую, вопреки всем искусственным мнениям и учреждениям,  ко  всеобщим  влечениям  каждого  человеческого  сердца.  Я не делал попытки  восхвалять  с  помощью  правил и систематических доказательств те внутренние  побуждения,  которым я хотел бы доставить торжество, взамен побуждений, ныне  управляющих  человечеством.  Я  хотел  бы  только  возбудить  чувства  таким  образом,  чтобы  читатель  мог  увидеть  красоту  истинной добродетели и был  подвигнут  к тем исследованиям, которые привели меня к моему нравственному и  политическому кредо, являющемуся также догматом самых возвышенных умов мира.  Поэма,  таким  образом,  -  за  исключением  первой  Песни, чисто вводной, -  является  повествовательной,  не  дидактической. Это смена картин, в которых  изображены  рост и преуспеяния отдельного ума, стремящегося к совершенству и  полного  любви  к  человечеству;  его  старания  утончить  и сделать чистыми  самые  дерзновенные  и необычные порывы воображения, разумения и чувств; его  нетерпение при виде "всех угнетений, свершенных под солнцем", его стремление  пробудить   общественные   чаяния   и,   просветительным   путем,   улучшить  человечество;   быстрые   результаты   такого   стремления,   приведенного к  осуществлению:  пробуждение великого народа, погрязшего в рабстве и низости,  к   истинному   чувству  нравственного  достоинства  и  свободы;  бескровное  низложение  притеснителей с трона и разоблачение ханжеских обманов, которыми  эти   люди   были  вовлечены  в  подчиненность;  спокойствие  торжествующего  патриотизма  и  всеобъемлющая терпимость озаренного благоволением, истинного  человеколюбия; вероломство и варварство наемных солдат; порок как предмет не  кары  и  ненависти,  а доброты и сострадания; предательство тиранов; заговор  Мировых  Правителей  и восстановление чужеземным оружием изгнанной Династии;  избиение  и истребление Патриотов и победа установленной власти; последствия  законного  утеснения,  гражданская  война,  голод,  чума, суеверие и крайнее  погашение  семейных  чувств;  судебное убиение защитников Свободы; временное  торжество  гнета,  этот  верный  залог  конечного и неизбежного его падения;  переходный  характер  невежества и заблуждения и вечная неизменность гения и  добродетели. Таково в общих очертаниях содержание Поэмы. И, если возвышенные  страсти, которыми я хотел отметить это повествование, не возбудят в читателе  благородного  порыва,  пламенной  жажды  совершенства,  глубокого и сильного  интереса, которые связаны со столь благородными желаниями, пусть эта неудача  не  будет  отнесена  на  счет естественного отсутствия в человеческом сердце  сочувствия к таким высоким и воодушевляющим замыслам. Кому же, как не Поэту,  надлежит сообщать другим наслаждение и воодушевление, проистекающие из таких  образов  и  чувств,  присутствие которых в его уме составляет одновременно и  его вдохновение, и его награду!       Паника,  подобно  эпидемическому  исступлению,  охватившая  все  классы  общества   во   время   излишеств,   сопровождавших  Французскую  революцию,  мало-помалу  уступает  место здравому смыслу. Теперь уже более не верят, что  целые  поколения людей должны примириться с злополучным наследием невежества  и  нищеты  лишь  потому, что представители одной из наций, которая в течение  столетий  была  порабощена  и  одурачена,  не  были в состоянии вести себя с  мудростью  и спокойствием свободных людей, когда некоторые из их оков частью  распались.  То, что поведение этих людей не могло быть отмечено не чем иным,  как  свирепостью  и  безрассудством, представляет из себя исторический факт,  служащий   наибольшею   хвалою   свободе   и   показывающий   ложь  во  всем  отвратительном  ее  безобразии.  В  потоке  человеческих  вещей  есть  некое  течение,  которое  относит  потерпевшие  крушение  людские  надежды в верную  гавань,  после  того  как  бури отшумели. Мне кажется, те, что живут теперь,  пережили эпоху отчаяния.       Французская  революция  может  быть  рассматриваема  как  одно  из  тех  проявлений  общего  состояния  чувств  среди  цивилизованного  человечества,  которые  создаются  недостатком  соответствия  между знанием, существующим в  обществе, и улучшением или постепенным уничтожением политических учреждений.  1788  год  можно  принять  как  эпоху  одного  из  наиболее важных кризисов,  созданных   подобными   чувствами.  Влечения,  связанные  с  этим  событием,  коснулись  каждого сердца. Наиболее великодушные и добрые натуры участвовали  в этих влечениях наиболее широким образом. Но осуществить в той степени ни с  чем  не смешанное благо, как этого ждали, было невозможно. Если бы Революция  была  преуспеянием  во  всех  отношениях,  злоупотребления власти и суеверие  наполовину утратили бы свои права на нашу ненависть, как цепи, которые узник  мог  разъять,  едва шевельнув своими пальцами, и которые не въедаются в душу  ядовитою  ржавчиной.  Обратное  враждебное  течение,  вызванное жестокостями  демагогов, и восстановление последовательных тираний во Франции были ужасны,  и  самые  отдаленные уголки цивилизованного мира это почувствовали. Могли ли  внимать доводам рассудка те, кто стонали под тяжестью несчастий бедственного  общественного  состояния, благодаря которому одни разгульно роскошествуют, а  другие,  голодая,  нуждаются в куске хлеба? Может ли тот, кого вчера топтали  как  раба, внезапно сделаться свободомыслящим, сдержанным и независимым? Это  является  лишь  как  следствие  привычного  состояния  общества,  созданного  решительным  упорством  и  неутомимою  надеждой и многотерпеливым мужеством,  долго  во  что-нибудь  верившим,  и  повторными  усилиями  целых  поколений,  усилиями  постепенно  сменявшихся  людей  ума  и  добродетели. Таков урок, п  реподанный  нам  нынешним  опытом.  Но при первых же превратностях чаяний на  развитие  французской  свободы  пылкое  рвение  к  добру  перешло за пределы  разрешения  этих  вопросов  и  на время погасло в неожиданности результатов.  Таким  образом,  многие  из самых пламенных и кротко настроенных поклонников  общественного  блага  были нравственно подорваны тем, что частичное неполное  освещение  событий,  которые  они  оплакивали, явилось им как бы прискорбным  разгромом    их    заветных    упований.    Благодаря    этому   угрюмость и  человеконенавистничество  сделались отличительною чертою эпохи, в которую мы  живем, утешением разочарования, бессознательно стремящегося найти утоление в  своенравном  преувеличении  собственного  отчаяния.  В силу этого литература  нашего века была запятнана безнадежностью умов, ее создавших. Метафизические  изыскания,   равно   как  исследования  в  области  нравственных  вопросов и  политического  знания, сделались не чем иным, как тщетными попытками оживить  погибшие суеверия {Я должен сделать исключение для Academical Questions сэра  В.  Дрюммонда  -  том  крайне  острой и мощной метафизической критики.}, или  софизмами,  вроде  софизмов Мальтуса, рассчитанными на то, чтобы у баюкивать  притеснителей человечества, шепча им о вечном торжестве {Достопримечательно,  как  знак  оживления  общественных  чаяний,  что мистер Мальтус в позднейших  изданиях    своего    сочинения,   приписывает   нравственному   воздержанию  безграничную  власть  над принципом народонаселения. Эта уступка отвечает на  все  последствия его системы, неблагоприятные для человеческого преуспеяния,  и   превращает   опыт   о  народонаселении  в  изъяснительную  иллюстрацию к  неоспоримости   общественной   справедливости.}.   Наши  беллетристические и  политические  произведения  омрачились  той же смертной печалью. Но, как мне  кажется,   человечество   начинает   пробуждаться  от  своего  оцепенения. Я  чувствую,  думается мне, медленную, постепенную, молчаливую перемену. В этой  уверенности я и написал данную поэму.       Я  не  притязаю  на  состязательство  с  нашими  великими  современными  Поэтами.  Но  я  не  хочу  также и идти по следам кого бы то ни было из моих  предшественников. Я старался избежать подражаний какому-либо стилю языка или  стихосложения,  свойственному  оригинальным  умам,  с  которыми  стиль  этот  причинно  связан,  -  имея в виду, чтобы то, что я создал, пусть даже оно не  имеет  никакой  ценности,  было  все же совершенно моим. Я не позволил также  какой-нибудь   чисто   словесной   системе   отвлечь  внимание  читателя  от  достигнутого  мной  интереса, каков бы он ни был, и обратить это внимание на  собственную  мою  замысловатость  в  изобретательности.  Я  просто облек мои  мысли  таким  языком,  который  мне казался наиболее явным и подходящим. Кто  сроднился с природой и с самыми прославленными созданиями человеческого ума,  тот вряд ли ошибется, следуя инстинкту, при выборе соответствующей речи.       Есть  некоторое  воспитание, особенно подходящее для Поэта, воспитание,  без  которого  гений  и впечатлительность вряд ли совершат полный круг своих  способностей. Конечно, никакое воспитание не уполномочит на это наименование  ум  тупой  и  ненаблюдательный  или  ум  хотя  бы  не  тупой  и  способный к  наблюдательности,  но  такой,  что  в  нем  пути  между  мыслью и выражением  засорены  или  закрыты. Насколько моим уделом было принадлежать к тому или к  другому  разряду,  я  не  знаю.  Я  стремлюсь  к тому, чтобы быть чем-нибудь  лучшим.  Случайные  обстоятельства  моего воспитания благоприятствовали этой  честолюбивой  мечте. Я с детства сроднился с горами, и с озерами, и с морем,  и  с  уединением  лесов:  Опасность,  играющая  на краю пропастей, была моей  сверстницей.  Я  проходил  по  ледникам  Альп  и  жил под взором Монблана. Я  скитался среди отдаленных равнин. Я плыл по течению могучих рек и видел, как  солнце восходит и заходит и как выступают звезды, меж тем как я плыл и ночью  и  днем  по быстрому потоку среди гор. Я видел людные города и наблюдал, как  страсти   возникают,   и   распространяются,  и  падают,  и  меняются  среди  нагроможденных множеств людей. Я видел сцену самых явных опустошений тирании  и  войны,  города и деревни, превратившиеся в разъединенные небольшие группы  черных  домов,  лишенных  кровли,  видел,  как  нагие  их  обитатели  сидят,  голодные,  на  своих  опустелых  порогах. Я говорил с ныне живущими гениями.  Поэзия  Древней  Греции,  и  Рима, и современной Италии, и нашей собственной  страны  была  для меня, как внешняя природа, страстью и наслаждением. Таковы  источники,  из  которых  я  извлек материалы для сценической обстановки моей  Поэмы.  Я  рассматривал  Поэзию  в  самом  широком смысле; я читал Поэтов, и  Историков,  и  Метафизиков  {В  этом  смысле  в  создании вымысла может быть  известное  усовершенствование,  несмотря  на нередкое утверждение защитников  человеческого  преуспеяния,  будто этот термин, усовершенствование, применим  только  к  науке.},  сочинения  которых  были  мне  доступны;  я  смотрел на  прекрасную  и  величественную  панораму  земли  как  на  общий  источник тех  элементов,  соединять  которые  в  одно  целое  и различным образом сочетать  есть  удел  Поэта.  Однако опыт и чувства, мною указываемые, сами по себе не  делают  еще  людей поэтами, а только предуготовляют их, чтобы они могли быть  слушателями  поэтов  существующих. Насколько я буду признан обладателем этой  другой,  более  существенной принадлежности Поэзии, способности пробуждать в  других  ощущения,  подобные тем, что оживляют мое собственное сердце, этого,  говоря  чистосердечно,  я  совершенно  не  знаю;  и  об  этом  я,  с  полной  готовностью покориться, буду судить по впечатлению, произведенному на тех, к  кому я теперь обращаюсь.       Как  я  уже  говорил,  я  старался  избегнуть подражания какому-либо из  современных стилей. Но между всеми писателями какой-либо данной эпохи должно  быть  известное  сходство, не зависящее от их собственной воли. Они не могут  уклониться  от  подчинения  общему  влиянию,  проистекающему из бесконечного  сочетания  обстоятельств,  относящихся  к  эпохе,  в которую они живут, хотя  каждый из них до известной степени является созидателем того самого влияния,  которым  проникнуто все его существо. Таким образом, трагические поэты эпохи  Перикла,   итальянские   возродители  древнего  знания,  могучие  умы  нашей  собственной  страны,  наследовавшие Реформации, переводчики Библии, Шекспир,  Эдмунд Спенсер, драматурги Елизаветинской эпохи и лорд Бэкон, более холодные  души  следующего  периода  -  все  они  имеют сходство между собою, хотя они  отличаются  друг  от друга. При таком порядке вещей Форд не более может быть  назван  подражателем  Шекспира,  чем Шекспир подражателем Форда. Между двумя  этими  людьми  было, может быть, немного других точек соприкосновения, кроме  всеобщего и неизбежного влияния их эпохи. Это именно то влияние, от которого  не властен ускользнуть ни самый ничтожный писака, ни самый возвышенный гений  какого бы то ни было времени; уклониться от такого влияния не пытался и я.       Я  выбрал  для  своей Поэмы спенсеровскую стансу - размер необыкновенно  красивый  -  не  потому,  что  я считаю ее более тонким образцом поэтической  гармонии, чем белый стих Шекспира и Мильтона {Мильтон стоит одиноко в эпохе,  которую  он  озарял.},  а  потому,  что  в  области последнего нет места для  посредственности:  вы  или  должны  одержать  победу,  или совершенно пасть.  Этого,  пожалуй,  должен  был бы желать дух честолюбивый. Но меня привлекала  также  блестящая  пышность  звука,  которой  может достигнуть ум, напитанный  музыкальными  мыслями, правильным и гармоническим распределением пауз в этом  ритме.  Есть,  однако, места, где я потерпел в своей попытке полную неудачу,  одно место я прошу читателя рассматривать как простую ошибку, ибо в середине  стансы я, неосмотрительным образом, оставил александрийский стих.       Но  как  в  этом,  так и в других отношениях я писал без колебания. Это  истинное  несчастье  нашего времени, что современные писатели, совершенно не  думая  о  бессмертии,  необыкновенно  чувствительны  к  временным похвалам и  порицаниям. Они пишут и в то же время трепещут разных обозрений, которые как  будто  у  них  перед  глазами.  Подобная  система  критики  возникла  в  тот  оцепенелый  промежуток  времени,  когда  поэзии вовсе не было. Лонгин не мог  быть  современником  Гомера,  ни  Буало  современником Горация. Но такой род  критики  никогда  и не притязал на утверждение своих приговоров как таковых:  эта  критика, нимало не похожая на истинное знание, не предшествовала мнению  людей,  а  всегда следовала за ним, она хотела бы даже и теперь, ценой своих  ничтожных  похвал, подкупить некоторых из величайших наших поэтов, чтобы они  наложили  добровольные  оковы  на свою фантазию и сделались бессознательными  соучастниками  в  ежедневном  убиении каждого гения, не столь стремительного  или  не  столь  счастливого,  как  они.  Я  старался поэтому писать так, как  писали,  по  моему  представлению,  Гомер,  Шекспир  и  Мильтон,  с  крайним  пренебрежением  к  безымянным  осуждениям. Я уверен, что клевета и искажение  моих  мыслей  могут  вызвать во мне соболезнование, но не могут нарушить мой  покой.  Я уразумею выразительное молчание тех проницательных врагов, которые  не  осмеливаются  говорить  сами.  Из  оскорблений,  поношений и проклятий я  постарался  извлечь  те  увещания,  которые  могут содействовать исправлению  каких  бы  то  ни  было несовершенств, открытых подобными осудителями в моем  первом  серьезном  обращении к публике. Если бы известные критики были столь  же  ясновидящи, как они злостны, сколько благого можно было бы извлечь из их  злобных писаний. При данном порядке вещей, боюсь, я буду достаточно лукавым,  чтобы  позабавиться  их  дрянными  ухищрениями  и их хромыми нападками. Если  публика  решит,  что  мое  произведение не имеет ценности, я преклонюсь пред  трибуналом,   от   которого   Мильтон   получил   свой  венец  бессмертия, и  постараюсь,  если  только  буду  жить,  найти в этом поражении силу, которая  подвигла  бы  меня  в  новую попытку мысли, уже _не_ лишенную ценности. Я не  могу  представить,  чтобы  Лукреций,  когда  он  размышлял  над поэмой, идеи  которой  до сих пор еще составляют основание нашего метафизического знания и  красноречию  которой  дивилось человечество, писал ее и в то же время боялся  осуждения наемных софистов, подкупленных грязными и суеверными аристократами  Рима. Лишь в тот период, когда Греция была пленена и Азия сделалась данницей  республики,  почти  уже склонявшейся к рабству и разрушению, толпа сирийских  пленников,  слепо  поклонявшихся  своей  бесстыдной  Астарот,  и недостойные  преемники  Сократа  и Зенона нашли себе свое неверное пропитание в том, что,  под  названием  вольноотпущенников,  способствовали  порокам и тщеславностям  великих.   Эти   злосчастные   были  опытны  в  искусстве  защищать  набором  поверхностных,  но  приемлемых  софизмов презрение к добродетели, являющееся  уделом  рабов,  и веру в чудеса, эту гибельнейшую замену благоволения в умах  людей.  Неужели  на  неодобрение  подобного сорта людей мудрый и возвышенный  Лукреций  смотрел  с  благодетельным страхом? Последний и, быть может, самый  малый  из  тех, кто пошел по его дороге, с презрением отвернулся бы от жизни  при таких условиях.       Я  работал  над  предполагаемой  Поэмой  полгода с небольшим. В течение  этого периода я предавался осуществлению своего замысла с неустанным рвением  и  воодушевлением.  По  мере  того  как  моя  работа  продвигалась вперед, я  подвергал  ее  самой внимательной и серьезной критике. Я охотно предал бы ее  гласности  с  тем  совершенством,  которое, говорят, дается долгой работой и  пересмотром.  Но  я  нашел,  что,  если бы этим путем я выиграл что-нибудь в  точности,  я много потерял бы в свежести и силе образов и языка, в их прямой  непосредственности.  И  хотя внешняя работа над Поэмой продолжалась не более  шести месяцев, мысли, вложенные в нее, медленно накоплялись в течение многих  лет.       Я  высказываю  уверенность,  что  читатель тщательно будет различать те  мнения,  которые,  как  драматическая принадлежность, изъясняют изображаемые  характеры,  от  тех  мыслей, которые принадлежат лично мне. Так, например, я  нападаю  на  ошибочное  и  унизительное  представление о Верховном Существе,  которое  оставили  себе люди, но я не нападаю на само Верховное Существо. То  мысленное утверждение, которое некоторые суеверия, выведенные мною на сцену,  поддерживают  касательно  Божества,  оскорбительное  для  Его  благоволения,  весьма отличается от моего. Точно так же, взывая к великой и важной перемене  в  области Бога, оживляющего общественные учреждения человечества, я избегал  всякого  потакания  тем  насильственным и зловредным страстям нашей природы,  которые   всегда   наготове,   чтобы   смешаться  и  перепутаться  с  самыми  благодетельными  нововведениями.  Здесь нет места отмщению, или Зависти, или  Предубеждению.  Везде  прославляется  только Любовь, как единственный закон,  долженствующий управлять нравственным миром.       В  личном  поведении  моего  героя  и моей героини есть обстоятельство,  которое   введено   с   целью   пробудить  читателя  из  оцепенения  обычной  повседневности. Моим намерением было прорвать кору тех изношенных мнений, на  которых  зыблются  некоторые  установления.  Я  воззвал  поэтому  к наиболее  всеобщему  из  чувствований  и  сделал попытку усилить нравственное чувство,  возбранив ему истреблять свою энергию в стараниях избегать действий, которые  представляют  из  себя лишь условные преступления. Истинных добродетелей так  мало  именно  потому,  что существует такое множество искусственно созданных  пороков.    Только    те    чувства,    которые   полны   благоволения   или  зложелательства,  являются  по  существу добрыми или злыми. Указываемое мною  обстоятельство  было,  впрочем, введено мною главным образом для того, чтобы  приучить  людей  к тому милосердию и к терпимости, которые имеют наклонность  возникать  при  созерцании  обычаев,  значительно  отличающихся от наших. На  самом  деле  ничто не может быть столь зловредным по своим последствиям, как  многие  действия,  невинные  сами  по себе и привлекающие на отдельных людей  слепое   презрение   и   бешенство   толпы   {Чувства,   связанные   с  этим  обстоятельством и ему присущие, не имеют.}.